Трое в джипе не считая мартышки

22:12 

Saiyuki-fan
Название: Без названия
Автор: Fujin!!
Бета: нет
Пара/Персонажи: Годжо/Санзо
Рейтинг : R
Жанр: Ангст, драма
Предупреждения: сразу предупреждаю - оно странное. Оно ацки позитивное. Сплошной рейтинг, куча рейтинга и пвп, смысла не несущие. Нет, не надо сдавать меня фрейду на опыты.
Статус: Закончен
Дисклеймер: всем владеет Минекура Казуя-сама
Разрешение автора на размещение: спросить у автора, здесь выкладывается с разрешения автора



Он кажется совершенно невозмутимым. Недовольная усмешка, тлеющая сигарета в уголке рта и уже заметная сеть морщинок между бровей – он хмурится постоянно. У него тонкие в запястьях руки с изящными пальцами, и руки эти безвольно висят вдоль тела, изредка поднимаясь, чтобы стряхнуть пепел. Словно он тут абсолютно не при чём, и происходящее – просто досадная рутинная необходимость, вроде жужжания мух над обеденным столом.

Даже когда Годжо вбивается в него быстрыми судорожными движениями, пыхтя над ухом и прижимая к стене – выражение лица у него не меняется ни на миг. Иногда он думает о его бледной коже и о том, что у него наверняка отпечатывается рисунок с обоев и не сходит по несколько дней, вместе со злыми укусами. Он никогда не видел ни этого рисунка, ни белой кожи спины. Пепел с тлеющей сигареты падает и путается прямо в ярко-алых волосах, но это не самое жаркое, что ощущает его тело сейчас.

Внутри холодного, невозмутимого Гензо Санзо Хоши обжигающе горячо. Он никогда не смотрит ему в глаза, он никогда их не закрывает, и виден только красивый изгиб шеи под чёрной одеждой, ползающий перед глазами от быстрых рваных толчков. Тлеющая сигарета, недовольно сведённые брови, и, кажется, даже дыхание его не сбилось ни на сотую долю секунды. Они не разговаривают, они никогда не разговаривают.

Гензо Санзо Хоши любит тишину.

Когда они заканчивают, Годжо последним ударом вжимает его в стену и рисунок обоев, в комнате тихо: только прерывистое дыхание одного, дымок сигареты и жужжание умирающих под потолком мух.

Отдышавшись, он отступает на несколько шагов, и Санзо спокойными экономными движениями натягивает штаны, поправляет рясу. Белый подол рясы и скользящие по нему затянутые в чёрное руки, но не столько от этого хочется толкнуть его назад и повторять произошедшее, пока у него башка об стену не разобьётся, а скорее от чего-то неуловимого, еле заметного во взгляде.

Гензо Санзо Хоши его ненавидит.

И это устраивает его полностью, добавляет в чужой взгляд именно то, без чего он не был бы так совершенно похож, совпав даже до мельчайшего оттенка. Когда-нибудь Санзо это надоест, и Годжо ловит себя на размышлениях о том, как будут смотреться его вышибленные мозги на рисунке обоев. Он вдруг понимает, что не помнит, какого же они цвета. Должно быть, грязно-алого, как кровь и его ненавистные глаза.

Санзо одевается, с невозмутимым спокойствием отходит к дивану, кидает в пепельницу сигарету, включает телевизор и даже морщится не больше обычного, садясь. Вот только при всё его позёрстве видно, что он до фильтра скурил свою сигарету, и на ней остались чёткие отпечатки зубов; а когда он тянется за следующей, по лёгкому колебанию огонька зажигалки видно, что руки у него дрожат.

Он никогда не смотрит ему в глаза.

Когда Годжо садится рядом и с ухмылкой пробует обнять, он отвечает пистолетным дулом у виска и коротким: «Отвали». И это правильно, и это прекрасно, потому что при любой другой реакции терялась бы эта возбуждающая похожесть во взгляде и всякий интерес. Она его ненавидела.

Годжо не хочет украшать стену своими мозгами. Годжо хочет, чтобы, как только у него начнёт меняться выражение глаз, Санзо его зарубил.

На обоях еле заметны следы впившихся в стену ногтей.



***



У его матери бледно-сиреневые глаза и волосы совершенно редкого человеческого оттенка. Из-за этих светлых волос со спины её даже можно принять за обычную людскую женщину.

Больше своих волос она ненавидела только его. Потому что они, так же как и чужое дитя, лишний раз напоминали, что именно нравилось в ней покойному мужу. Похожесть на человека, человеческую женщину, которую он трахал и ребёнка которой он притащил к ним в дом.

Годжо помнит: однажды она заперлась в своей комнате и чуть не спалила весь дом, ножом открамсывая от своих пышных волос пряди и кидая их в разведённый огонь. Чтобы такого постыдного напоминания не осталось. Тогда Джиен вышиб дверь, закидал огонь постельным бельём, тряс мать за тонкие плечи, прижимал к себе и успокаивал.

А когда они ушли, Годжо долго ползал по пепелищу, собирая отрезанные волоски и прижимая их к груди. Светлые, пахнущие мамой и солнцем. Золото для ребёнка.

Это был первый день настоящей зимы.

Когда они вернулись, мама уже не тряслась, Джиен обнимал её за плечи и отчего-то виновато отводил глаза. По ногам тянуло холодом, Годжо весь перепачкался в золе, и он встречал их у ворот, в ладонях протягивая собранные волоски. Вот, мама, это твоё, у тебя такие красивые волосы, тебе так идёт, и пахнет солнцем.

Как был дураком, так и остался.

Она смотрела на разводы золы на его руках и острых коленках, в его ненавистные алые глаза, в золото волос в его грязных ладонях, и её снова трясло. Он не даст ей забыть никогда. Даже если она попробует забыть, отрезать – раз и навсегда, он будет стоять, настойчиво протягивая ей собранные воспоминания.

Джиен до боли сжимает пальцы на её плечах и уводит в комнату, пока не начался очередной приступ. Ни одному из них ему было нечего сказать.

Самое страшное в этом маленьком чудовище – его полный непонимания восхищенный взгляд. Какого хрена он имеет право считать её мамой.

Бывают такие особенные, сильные женщины, которые могут держаться до последнего – но за что-то одно, и в этом ёкаи ничуть не отличны от людей. Он знает, он видел наверняка – шаблонной семейной идиллией – его мама до одурения любила его отца. Потому она ласково улыбалась, когда он привёл в дом ребёнка, потому разрешала играть с ней, сидеть на коленях и иногда – украдкой – касаться щеки.

Сейчас она думает, что это, должно быть, было второй по величине подлостью в её жизни – воспитать этот обожающий взгляд. Первой было однажды выпустить мужа из дома и дать родится этому ублюдку. Бывают такие особенные, сильные женщины, которые просто ломаются, вытерпев до предела. Ломаются легко: без истерик на похоронах, жажды мести и битой посуды. Просто сходят с ума. Как и положено в шаблонных семейных идиллиях: вдова скорбит над умершим мужем, и сейчас Годжо думает, что если бы у неё было с десяток любовников и бар в содержании, то для семьи так было бы гораздо лучше. Она умела отдаваться навсегда.

Наутро Джиен ушёл, дом промёрз насквозь, за окном медленно опускались на землю первые снежинки. Мать сидела и грелась в еще вчера остывшей золе.

Годжо стоял в дверях комнаты, смотрел на её спутанные светлые волосы, её тонкие трясущиеся руки, и как раскачивается она из стороны в сторону, сидя на холодном полу. Он ни за что бы не понял, почему Джиен ушёл, но, возможно, он был слишком мал для этого.

В нём не было изощрённого, щемящего чувства сострадания, доступного его старшему брату. Возможно, конечно, только потому, что он был мал и слеп, и не видел слабой, жалкой ненавидящей женщины, давно сошедшей с ума. Сейчас он сказать, что дело было далеко не в этом. Он стоял в дверях комнаты, и видел лишь красоту: маму, светлые волосы, тонкие руки, сиреневые глаза.

Мама плачет, маме холодно, а Джиен ушёл.

И какая-то злая, завистливая, совсем детская часть него радуется, что брата нет: потому что теперь у мамы больше не осталось никого другого, чтобы любить. Только он.

Годжо смотрит на неё: она раскачивается и обнимает себя руками, и мальчик несмело входит в комнату, опускается рядом. Кладёт руку на её трясущееся плечо – копией чужого движения.

- Джиен, это ты?

- Нет, мама, это я остался.

- Убирайся.

Больше всего она ненавидит этот его обожающий взгляд. Это его выражение и тёплые руки. Это рождает внутри неё странное, смутно знакомое чувство: как будто и не было её никогда, и всё причудилось, и есть только гадкая человеческая женщина, с которой спал её муж. Эта женщина сидит в ней, глубоко – комом между сердцем и горлом – и до тихого воя хочет обнять своего ребёнка, прижать к груди.

Она ненавидит эту женщину, укравшую её мужа и выжигающую её саму изнутри. Она почти уверена, что это не может быть её желаниями. Это жаба сидит внутри.

- Но мама, тебе холодно.

- Убери от меня руки.

Он отдёргивается, как от удара, обиженно поджимает губы, и это то, что надо: пусть ему будет больно. Наперекор желанию обнять и реветь в его алые волосы, засевшему внутри. Поняла, жаба, не будет по-твоему, получи.

Ей кажется, что людская женщина внутри неё квакает и смеётся, в чём-то главном обманув её.

- Мама, может, тебе одеяло принести?

- Убирайся с глаз моих.

- Но мама…

- Убирайся, я сказала. Я жду Джиена.

Это правильно, вот – её настоящий сын, это его она должна хотеть обнимать и беспокоится за него ночами. Не так, как есть, не наоборот.

Годжо выходит, тихо прикрыв за собой дверь, натягивает старую вытянутую братову куртку и выбирается на улицу. Идёт по тонкому инею. Дом промёрз насквозь. Доходит до заднего двора, к самой поленнице, и вытаскивает одно полено, наугад – самое высокое, до которого может дотянуться. Верхние полена соскакивают и падают, бьют по рукам и голове, но Годжо только сильнее сжимает кулаки, тащит полено за собой, шлёпая большими ботинками по первому снегу. Пристраивает его на старый покосившийся пень и чапает за топором.

На улице холодно, пальцы мёрзнут до бесчувствия и уже першит в горле. Топор слишком тяжёлый для детских рук, но он упорно тащит его за собой, поднимает. Промахивается мимо полена и с сопением выдёргивает лезвие из пня. Пробует второй раз и снова промахивается.

Раньше это делал Джиен, но Джиена нет, а маленький Годжо уже знает, что если нарубить дров и накидать их в печку, дом начнёт отапливаться.

И маме будет тепло.

Она стоит у окна, смотрит за его копошением и надеется, что, промахнувшись в очередной раз, он отрубит себе руку. Ей хочется выбежать во двор, загнать его в дом, укутать в плед и отпаивать чаем.

Это чужое желание – мерзкой бородавкой, эта её ненависть – очистительным ожогом. Отчего-то ей стыдно за что-то одно из этих двух. Она стоит у окна, смотрит на мёрзнущего ребёнка и думает о том, чем травят жаб.



***



Санзо курит постоянно. Даже когда Годжо тенью проскальзывает в его комнату, тот не оборачивается в его сторону. Ему всё равно, даже когда Годжо тихо закрывает за собой дверь на ключ и подходит к кровати.

Он курит, и нет занятия важней.

Годжо хмыкает и садится напротив, пытается поймать его взгляд, но Санзо безразлично, совершенно всё равно, и это безразличие настолько отточено, выверено и правдоподобно, что Годжо невольно ухмыляется еще сильней. Похоже. Он вытягивается вперёд, запускает пальцы в короткие светлые волосы. Они пахнут пылью и сигаретами – ни её, ни солнца. Но волосы мягкие и светлые, и он до боли стискивает их в пальцах, заставляя запрокинуть голову. Санзо по-прежнему всё равно.

Неудобно целовать человека с сигаретой во рту, обжигая ей старые шрамы на щеке, неудобно вырывать её из стиснутых зубов, теряя на смятой постели и рискуя в любой момент обжечься снова. Неудобно, когда тебе не отвечают, и Санзо лежит под ним, безвольно раскинув руки, и, кажется, в этот момент хочет убить его особенно сильно.

Они никогда не целовались, и были только движения – быстрые и дёрганные, хриплое тяжёлое дыхание одного, жёсткая поверхность, короткий кивок и тишина. Теперь Годжо знает, почему тот так ненавидит случайные прикосновения и поцелуи – Санзо лежит и всё так же не удосужится на него посмотреть, но в неторопливости, в такой обжигающей близости невозможно скрыть, что сердце у него бьётся часто-часто, задевая рёбра, что сжаты пальцы на простынях. Когда есть что-то помимо секса – это в сотни раз больней.

У него светлые волосы и фиалковые глаза, и от этого редкого для человека сочетания Годжо готов кончить не раздеваясь.

- Еще раз выкинешь подобное – отстрелю.

Голос у Санзо будничный, спокойный, не сбивается ни на пол тона. Холодное дуло пистолета умирается в пах, и Годжо сумасшедше улыбается, не поимая, как держится до сих пор. Слишком спокойный голос для человека, которому плевать.

- Не поздновато ли изображать целомудрие, Санзо-сама?

Он действительно выстрелит, если ему надоест, и есть в этом что-то от скользящего холода по половицам и занесённого топора в женских руках. От этого начисто срывает крышу. Годжо думает о том, как будут смотреться его отстреленные яйца на белой ткани простыни, где затерялась еще тлеющая сигарета, и мозги на рисунке обоев. Вообще это он не эстет, ему это не так важно, он снова резкими рваными толчками вбивается в чужое тело, запускает руки в светлые волосы, целует и надеется – единственное – закончить до того, как Санзо в самом деле надоест.

Дыхание у того не сбилось ни на миг, на него он не смотрит, чужого судорожного сердцебиения – теперь он знает, да, есть оно под непроницаемым безразличием – не слышно за шумом собственной крови в ушах. И плевать ему на то, что он там думает и чем пахнут его волосы, ведь всегда можно закрыть глаза и представить…

Он мог бы надрывно стонать, Годжо мог бы шептать непристойности рычащим срывающимся голосом, но есть два но. У Санзо голос мужской, начисто разрушающий всяческую иллюзию.

А сам Гензо Санзо Хоши любит тишину.

…Можно представить, заканчивает он почти мгновенно, и тянется с жадным глубоким поцелуем, долго хрипит в шею, пытаясь отдышаться, жарко, между телами нет лишнего ни миллиметра – и потому дуло холодит висок.

Эх, не угадал – не на стену вышибет ему мозги.

Годжо ухмыляется самой мерзкой улыбкой, на которую только способен, его маленькая победа, и есть в этом нечто невозможно прекрасное: ухмыляться именно в чьи-то сиреневые глаза.

- Боишься привязаться, хех? Читал о таком: у всех свои странности. Трахать можно, целовать – нет?

Санзо не обидно, Санзо отточено спокоен. Его сердца не слышно.

- Я предупреждал. Отстрелю.

Годжо ухмыляется, монахи всегда выполняют свои обещания, и он действительно спускает курок. Пуля царапает висок, пролетает мимо, разбив лампочку люстры и отрекошетив от потолка прямо в кровать – еще горячая от быстрого движения, и ненависть тлеет в сиреневых глазах. Не важно даже, что это ненависть, и злость, и ярость – на собственную беспомощность, и не важно даже, что не дёрнись Годжо в последний момент – он бы и правда попал. Важно лишь то, что горячая пуля обжигает бедро, сиреневые глаза с ненавистью смотрят прямо на него, можно запутаться в светлых волосах, зажмурится и представить…

Кровь из рассечённого виска стекает по щеке, пуля и сигарета остывают в кровати.

Это заводит неимоверно. Он трахает и целует его до самого рассвета.

Пока не кончится магазин, Санзо промахивается и снова стреляет.

Он пытается спастись.



***



Джиен вернулся под вечер, когда Годжо промёрз насквозь и в щепки исколол пол поленницы. Руки его уже не слушались, и кашель рвал горло, но он был упорен, да и не мог уже разогнуть судорогой сведённых пальцев. Топор стал просто неподъёмно тяжел для детских рук.

Мать весь день напролёт стояла у окна, так и не шелохнувшись. Она смотрела, как маленький ненавистный чужой ребёнок пытается её согреть. Она душила жаб.

Джиен вернулся, пробежал через весь двор, забыв захлопнуть калитку, по колено увязая в выпавшем снегу, и с силой оторвал его от топора. Чуть ли не за волосы оттащил до дома, и Годжо вырывался, царапался и кричал, что холодно, холодно, так холодно. Холодно маме.

И почему-то было ему от этих воплей паршивее, чем с утра.

Мама стояла у окна. Маме было всё равно. Она старалась не квакать, не выбежать и не обнять их, усадить за горячий чай. Обоих.

Джиен сделал это сам. Он затащил его в дом, стянул старую куртку и долго держал маленькие руки в своих больших ладонях, согревая дыханием. Узкий коридор, две сжавшиеся неуловимо похожие фигуры, слишком близко, слишком тесно и интимно, и она смотрит на них, и что-то зло сжимается внутри. С каждым годом она всё отчётливее видела, каким взглядом смотрит Джиен на подрастающего мальчика.

Засевшее чувство немного похоже на ревность: ведь мальчик отобрал у неё мужа, чтобы родиться, заставил спать его с человеческой женщиной, квакающей в груди. Теперь он хочет отобрать у неё сына – единственное родное, что осталось, и у него отменно получается. Немного – потому что ненависти в этом чувстве всё же гораздо больше, чем ревности, жалости и прочих нечистых примесей.

Она понимает, что нужно успеть привязать к себе сына до того, как это сделает маленький кровавый человек. Она ласково улыбается вошедшим, она провожает их на кухню и ставит чай; она весела, болтает без умолку и уже готовит тесто для пирогов, и глаза её лихорадочно блестят. Конечно же, успеть. Годжо смотрит на неё таким же безумных взглядом, до краёв полным обожанием, оно выплёскивается через края, топит его с головой, и у полукровок всегда чуть больше проблем с мозгами, чем у всех остальных. Годжо любит мамины пироги, и он думает, что это неожиданная доброта – такая награда за то, что он мамочку согрел. Он горд собой неимоверно.

Джиен понимает чуть больше, он видит лихорадочный блеск в её глазах, и решает не спать всю ночь напролёт, охраняя младшего брата. Она задумала что-то – и это так же очевидно как то, что началась зима.

Джиен думает, что он единственный нормальный в этой семейке психопатов. И, к сожалению, он ошибается.

Мама добра и приветлива до самого вечера, она решает быть сильной, она решает быть умной, и даже сама укладывает его в постель, умудрившись не задушить. А потом ведёт Джиена в свою комнату, и не выпускает до утра, и он правда не спит всю ночь напролёт.

Вообще-то она понимает, что она ненормально, и есть определённое дуряще-отрезвляющее чувство резкости, краткости единственного мгновения, когда вдруг отчётливо и ясно понимаешь, что давно уже сошёл с ума. Как когда алкоголь уже выпит, жаром прокатился по гортани, впитался в кровь – но еще не дурит голову. Вообще-то она понимает, что она ненормально, но жаба шепчет и смеётся в груди, жаба говорит, что нет надёжнее и вернее способа проявлять любовь.

Что это её настоящий сын, и это его, а не кровавого пасынка, должна она любить и доказать это.

У Джиена мягкие губы и сильные руки, так похожие на руки её мёртвого мужа, и это естественно, ведь он его сын. Она его первая женщина, она опытна, красива, и он не привык спорить с матерью в её капризах, он даже брата не всегда успевает защищать. У неё не было мужчины уже очень давно – гораздо дольше, чем умер муж.

Она сошла с ума, она хочет сказать ему, что любит сына больше всего на свете и иногда срывается и начинает хохотать и квакать в тишине и хриплых выдохах. Меньше всего это похоже на любовь.

Она стонет старательно и громко, и за одно это Джиену хочется врезать ей по лицу, ведь он знает – всё это только ради того, чтобы слышал Годжо, сидящий за стенкой. Она даже этим старается причинить ему боль. Она видела, как он не неё смотрел.

Жалость – постыдное чувство, она убивает не хуже ненависти, и Джиен винит себя за эту жалость к умалишённой и потакание материнским капризам. Винит уже утром, ведь ночью ему с ней одуряюще хорошо. Она безумна, она не мать ему, и он искренне считает себя нормальным, и семья для него сузилась до единственного маленького человечка с алыми волосами.

Он не знает еще, что это, видимо, семейное проклятье, передающееся через кровь, и любовь его к брату мало чем отличается от этой грязной ночной возни.

Вот повезло отцу.

Годжо и правда сидит за стенкой, не спит, поджав под себя худые ноги, и слушает хриплые стоны. Стены тонки. Дыхание частое и прерывистое, и нет даже возбуждения, ужаса или страха. Джиен ласковый, заботливый братик, который отбирает у него его маму. Это он наколол дрова, это он хотел её согреть.

И злится он, и кажется, что глубоко его обманули.

Маме кажется, что наконец-то у них всё будет в порядке.



***



Гензо Санзо Хоши ненавидит быстрые жадные поцелуи в тёмных подворотнях – всего за несколько метров, успеть выбраться из гостиницы, чтобы другие не заметили. Ёкаев боятся, и ночью на улице ни души. Ненавидит, когда его трогают нетерпеливыми горячими руками, забираясь под одежду, касаясь кожи. Ненавидит, когда хотят и требуют так открыто, жадно, нахрапом, до боли вжимая в холодный камень стен. Он вообще Годжо ненавидит.

Есть такая особая, привязчивая, жалостно-завистливая форма ненависти, когда сказать нет уже невозможно. Когда ты вдруг неожиданно замечаешь, что давно уже судорогой сводит скулы от одного только взгляда и немеют пальцы. Когда осознаёшь, что у тебя тоже, оказывается, есть сердце, и оно горячее, влажное, липкое, стучит внутри. Когда это только вопрос времени – его убить.

Сейчас Годжо всё равно, что там любит или ненавидит Санзо Хоши. Сейчас он совершенно пьян, возбуждён, тороплив, и его достал этот мелкий убогий городишко, в котором они застряли. Эта душная тяжёлая ночь без единой звезды, собственное сбивающееся дыхание и уровень алкоголя, зашкаливающий в крови. Воспоминания душат, крепкой верёвкой подбираясь к горлу, ночь и без того жарка, и нечем дышать совершенно.

Даже в непроглядной темноте Годжо ориентиром, маяком видит цвет его глаз, словно в каждый ввинтили по лампочке. Он уже достаточно пьян, чтобы сойти с ума, достаточно устал ждать здесь, чтобы разозлиться. Ему нечем дышать, лёгкие хватают воздух судорожными рваными лотками.

Он вспоминает.

Прижав Санзо к холодной грязной стене,

Годжо задыхается.



***



Они закончили под утро: и Годжо не спал всю ночь напролёт, до синяков сцепив на коленях руки, слушая стоны и скрип кровати за стенкой. Его трясло. Его трясло так, что стучали зубы, и голова шла кругом от внутреннего жара.

Это он колол дрова. Это он так хотел её согреть. Это он украдкой касался её волос и ловил мимолётные взгляды.

Он еще слишком мал, чтобы бояться запретного, яркого, противоестественного, того, что делали они за стеной. Чтобы испытывать к ним ненависть и отвращение. Он уже достаточно взрослый, чтобы понимать, что происходит.

Трясёт его от злости, обиды и зависти.

Какая бы то ни было, это – материнская любовь.

Когда они заканчивают, Годжо еще какое-то время сидит, пытаясь унять дрожь. Откидывается на стену, сглатывает, выдыхает, и только сейчас замечает, как же пересохло во рту. Страшное чувство внутри похоже на лихорадку. Прислушавшись и убедившись, что в другой комнате тихо, Годжо встаёт и на непослушных ногах выходит в коридор.

Их дверь приоткрыта, тонкая полоска бледного света выбивается из щели. И это невыразимо сложно – оторвать взгляд и пойти дальше, босыми ногами – по холодному деревянному полу. Тянет туда.

Проходит на кухню, наливает себе воды трясущимися руками, зубы о стакан стучат. Звук глотков отчётливо слышен в тишине. Глотков и тихих шагов.

Годжо осторожно отставляет стакан, выглядывает назад в коридор. Почему-то ему страшно, и хриплые выдохи до сих пор стоят в ушах. Дверь в их комнату плотно закрыта – исчезла узенькая полоска света, шагов нет.

Он оборачивается. И видит маму. Маму-мамочку: светлые волосы, сиреневые глаза – огромные, прекрасные, яркие. В каждом – по лампочке. Лёгкая ночнушка сползла с плеча, открывая ключицы и бледную кожу. Она очень красива – его мать.

Он стоит, смотрит на неё и не может пошевелится.

Он думает о грубых сильных руках Джиена, обнимавших её.

В руках у неё топор.

Она высоко замахивается и опускает.

Чернота.



***



Жарко, душно, тяжело, и мутит, и ведёт в стороны от выпитого, и потому движения выходят смазанными, дёрганными, наверняка больно. Санзо сильнее стискивает зубы, он дышит ровно, он всегда дышит ровно, ему плевать. Годжо задыхается. Ширящийся ком в груди не даёт вдохнуть, так обжигающе-жарко и томно, и не видно ничего, кроме непроглядной красноты. Ком грозит переполнить его всего, вырваться через гортань и насмешливо заквакать.

Он шепчет, он сошёл с ума, и шёпот его горячий, горький и несвязный, ватой забивающийся в уши.

- Почему. Почему. Почему так. Почему он.

Санзо молчит. Санзо смотрит. Он знает, всё закончится, стоит только ему закрыть глаза.

Шершавая стена царапает спину.

- Я же так старался. Я же сделал всё что мог. Я бы всё что угодно, я бы…

Чернота.



***



Она вышла из комнаты, дождавшись, пока Джиен уснул. Заботливо укрыла его одеялом и провела ладонью по влажным от пота волосам. Как в детстве. Отвернулась и крепко-крепко закрыла за собой дверь. Даже колыбельную ему сегодня петь не пришлось.

Вообще-то её тошнило. Гнало из комнаты, как с места преступления. Тугим комом скручивало желудок.

Так сложно было ему улыбаться.

Бывает такое – как глоток резкого морозного воздуха, как отрезляющий запах нашатыря, как короткие моменты просветления между припадками. Что же она наделала. Но жаба квакает в груди, разрывает её изнутри, и говорит, что это правильно, что это хорошо. Что теперь она точно любит своего родного сына, и показала свою любовь.

Выходит на улицу, на улице холодно, а она толком не одета, но она всё равно стоит, прислонившись к стене дома, и дышит часто и глубоко. Морозный воздух дерёт гортань. Она вдруг кашляет, задыхается, сгибается пополам. Кашляет долго и надрывно, пытаюсь дышать. А когда распрямляется наконец – на пожухлой, припорошенной снегом траве видит жабу. Ту самую, которую она только что вытошнила из груди.

Жаба квакает, косится на неё мутным черным глазом и, кажется, смеётся.

Отпрыгивает в сторону, снова косится, и – всё. Морозный воздух тисками вцепляется в виски, лишая способности думать. Накатывает. Опять. Она думает о том, что теперь у них с Джиеном всё будет хорошо. Мать и сын, и у него такие сильные руки, и всё прекрасно, и только одно этому мешает.

Мама. Мама. Мама. Мамочка.

Руки её сами непроизвольно нашаривают по дороге шершавую рукоятку топора, так и оставшегося в покосившемся пне. Он вынимает легко и как-то даже мимоходом. Жаба квакает, смеётся и прыгает дальше. Она сводила её с ума, теплом копошась в груди.

Убить жабу – и всё у них с Джиеном будет хорошо.

И не придётся реветь ночами.

Она замахивается и с силой вонзает топор в землю – где всего секунду назад была жаба. Та смеётся и прыгает на крыльцо. С вынимаемого лезвия слезают, как старая кожа, комья грязной земли.

Снова ударяет, и снова промахивается, и жаба уже входит в дом, прыгая по тёмному коридору и скрипящим половицам. Такой мокрый, глухой звук. Она крадётся за жабой, крепко сжимая топор в руках, и пальцы чуть дрожат от волнения. Догнать жабу вдруг кажется самым важным в этой жизни. Догнать и убить.

И она крадётся за ней, пока друг не увидит худощавую мальчишескую фигурку. Багровые волосы, худые плечи, мальчишка, и что-то он делает в её доме, и она уже почти вспомнила. Жаба оглушительно хохочет, прыгает мальчишке на спину и растворяется где-то между позвонков.

И она понимает – ну да, конечно же. Вот что ей надо сделать. Это же так просто.

Один короткий удар – и им будет хорошо.

Её мальчикам. Обоим.

Он оборачивается, и смотрит на неё тем самым ненавистным обожающим взглядом.

И она замахивается.

Без жабы она только что умерла.



***



Быстрые, судорожные движение, сорванный голос, хриплое дыхание – и в этом нет ничего даже от животной страсти. Санзо смотрит на него. Санзо знает.

Только торопливость могильщика, докапывающего последнюю на сегодня могилу под проливным дождём.



***



Он убил её. Он насквозь проткнул её старым отцовским мечом.

Он не спал. Он ждал этого всю ночь.

Она совсем сошла с ума.

А он – он чувствовал и должен был защитить младшего брата.

Неродного. Не спрашивайте, почему.

Мальчик смотрит на него с обидой и непониманием. Он думает о том, что лучше бы убили его – это видно в его расширенных зрачках.

Она улыбается, умирая.

Годжо его ненавидит.

Он разворачивается и уходит, и чувствует себя правым. Потому что он сделал свой выбор давно: когда впервые стал защищать от неё младшего брата и украдкой чмокать его в макушку.

От него пахнет кровью.

На улице слышится кваканье жаб.

Тонкая кровавая рана расплывается на её груди.

Огромной уродливой дырой, всё ниже и ниже.

Годжо подползает и обнимает её руками, и тело её сквозь тонкую ткань еще тепло. Пробегается пальцами по изгибам, как наверняка Джиен совсем недавно – этой ночью. Перед тем как убить. Молчит, уткнувшись носом в грудь, тихо всхлипывает.

Её липкая кровь пачкает одежду и руки, застывает коркой на груди, намертво врастаясь в него.

Нож прошёл её насквозь.

Теперь всё у всех будет хорошо.



***



Годжо судорожно дышит ему в грудь, его трясёт, его лихорадит, и виной тому уже не только возбуждение, происходящее и алкоголь. Движения его отчаянные, скомканные. И он уже хотел бы прекратит – но не может. Надо закончить начатое.

Ткань шершавая под его руками.

И что-то липкое и теплое елозит по его груди, и Годжо сбавляет темп, смотрит, и видит: сквозь ткань одежды, сквозь кожу, по груди Санзо растягивает тонкая кровавая рана. От отцовского меча. Узкая, жаркая – и Санзо впервые, впервые за все эти проведённые вместе ночи, за эти месяцы хрипло стонет, откидывает голову, закрывает глаза. Вцепляется руками в плечи, царапает, и снова стонет, и кусает губы, и целует сам – и это как вдруг прорвавшаяся плотина, и всё что он держал в себе, копил все эти месяцы – вырывается наконец наружу, и этого много, слишком много для него одного. И с каждым хриплым выдохом, с каждым стоном рана всё ширится на груди, и становится явно, отчего же он так держался. И Годжо смотрит на эту тонкую, глубокую рану – и не может оторвать взгляд, и снова сходит с ума, и волосы у Санзо светлые, и глаза зажмурены, и он запускает пальцы в эти волосы, и вбивает в стену, и делает так больно, как, кажется, еще ни разу в жизни.

Кровь пачкает руки и волосы, но это уже не важно, и Годжо приникает поцелуем к этой ране, и весь – одного сплошного кровавого цвета, и это кажется очень важным, и он целует жадно, дико, глубоко. Это распаляет, и всё целует, и это похоже на дикую вакханалию, каннибализм, и он целует, доставая, кажется, до самого сердца. Это от него у Санзо рана на груди.

Он тяжело дышит, он впервые отвечает, он выгибается и двигается навстречу, и рана растёт.

Она опускается вниз, через всю грудь, и болью отдаётся в паху, и рана глубокая, и Годжо совсем не может сдерживаться, и двигается резко и жёстко, и всё внутри переворачивает от этих толчков. Кишки переваливаются сквозь узкую перегородку разорванной кожи, выпадают – скользкие и еще тёплые. Такие мягкие, путаются, сползают на бёдра – но уже не остановится, не прекратить ни на секунду, и кишки мешаются между ног и сплетенных тел, длинные, вязкие.

Совсем как в ту ночь, и, видимо, не стоило столько пить. Что-то как будто квакает на самом краю сознания.

- Не умирай. Не умирай. Хочешь – я найду и убью его? Хочешь – всё что угодно. За что ты меня так. Я же. Я же так люблю тебя. Я же хотел согреть. Я же…

Он впервые слышал, чтобы у Санзо был такой низкий, беспомощный рычащий голос. Без угрозы, без «пристрелю». Просьбой:

- Только попробуй назвать меня мамочкой.

Всё. На этом – всё.

Годжо отступает назад, смотрит удивлённо расширившимися глазами – и нет никакой раны. Показалось. Мама.

- Когда ты узнал?

У Санзо снова спокойный голос. Снова отточенные движения. Снова руки дрожат.

- С самого начала.

- Но чёрт. Тогда почему ты…

- Не твоё дело.

И это и правда не его дело. Ему и правда всё равно.

Санзо отворачивается и закуривает.

Годжо тоже поднимается, одевается, и отчего-то ему стыдно теперь смотреть в эти глаза.

Санзо его ненавидит.

Санзо в последнее время так отвратительно врёт.



URL записи

@темы: фанфик, драма, ангст, Яой, Са Годжо, ПВП, Мини, Генджо Санзо, Saiyuki, R

URL
Комментарии
2011-02-09 в 11:13 

сатори — это смерть
Это безумие. Но какое! :hlop:

Комментирование для вас недоступно.
Для того, чтобы получить возможность комментировать, авторизуйтесь:
 
РегистрацияЗабыли пароль?
главная